ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ

 

«Поиски прошлого»

«Память о России у эмигранта обычно двух видов: либо это необычайно развитый орган, работающий постоянно и своей секрецией возмещающий все исторические убытки, либо это раковая опухоль души, мешающая дышать, спать, общаться с беспечными иностранцами».

Владимир Набоков.

 

Я — эмигрант. Моя память слабеет, впечатления от дня сегодняшнего затмевают в памяти события, имена, даты прошлых лет, но стоит дотронуться до неё… И я оказываюсь в плену мечтаний о прошлом. Моя эмигрантская память — и развитый орган, возмещающий все исторические убытки, и раковая опухоль души, которая мешает дышать, спать…

Июль 1994-го. Мюнхен.

Мне передали письмо:

«Юлиану Александровичу и Людмиле Ивановне Паничам.

Уважаемые господа!

От имени мэра имею честь пригласить вас на празднование 240-летия со Дня основания города и посетить Украину — город Кировоград 23-25 сентября этого года. В рамках праздника запланирована ваша встреча с читателями областной научной библиотеки.

На Вашей родине, Юлиан Александрович, Вас любят и ждут. Мы постараемся обеспечить Вам и Вашей супруге приятное пребывание в нашем городе».

Подписано: «Роман Любарский».

…Виза на Украину в моем американском паспорте отмечает: «С транзитом в Москве».

1994-ый год. Утро 23 сентября. Москва. Аэропорт Домодедово.

В тоскливой сутолоке аэровокзала ждем рейса на Кировоград. Плановый полет отменен — нет горючего. Говорят, что взамен планового будет спецрейс: на празднование «Дня Города» из Москвы в Кировоград приглашена на концерт какая-то популярная рок-группа. Нас, возможно, прихватят.

Марина Арсеньевна Тарковская, дочь поэта и сестра кинорежиссера Андрея Тарковского, приехала в аэропорт и передала нам сумку книг для Романа Любарского.

— Представляете, в Кировограде почти не продают русских книг.

«Граждане пассажиры! Объявляется посадка на спецрейс до Кировограда».

— Вам повезло! Привет родине!

И Марина дарит нам только что вышедший томик стихов Арсения Тарковского.

…Летим в гоготе и визге: бритоголовые татуированные рокеры уже накурились травки и оттянулись пивком.

…Через пару часов полета в динамике голос:

Наш самолет пересекает границу между Российской Федерацией и Республикой Украина!

Украина — заграница?! Жуть!

…Прилетели. Сели.

Я помню этот аэродром… В тысяча девятьсот сорок четвертом на взлетных полосах его стояли наши «Пе-2» и американские «Дугласы» — бомбардировщики, которые прилетали после бомбежек немецких тылов в Польше, прилетали, чтобы зарядиться горючим и бомбами, которые они затем сбрасывали на немцев уже по пути домой. Мы, приаэродромная пацанва, встречали изрешеченные пулями и осколками зенитных снарядов машины «американов». Нам перепадали банки тушенки, плитки шоколада, а иногда пачки «Честерфильда» и «Кэмела».

Сейчас у меня в кармане тоже «Кэмел», я тоже — «американ».

— Юлиан Александрович? Людмила Ивановна?

Подтянутый шатен лет тридцати пяти, улыбчатый, легкий.

— Роман? Любарский?

Он протягивает Людмиле букет роз.

— Слава богу, думал, не доберетесь.

— Добрались, благодаря вот этим — я киваю в сторону музыкантов, грузящихся в черные (обкомовские еще?) надраенные «Волги», — без них бы не долетели.

Роман подводит нас к раздолбанной белой «Ладе», разводит руками:

— Не взыщите! И эту колымагу выбил с трудом, хотя бы на первый день. Не хотели и все тут! У них — мероприятие, выступления гостей… А тут ещё и вы…

— А мы — разве не гости? Кстати, когда и где будут наши выступления? Я приготовился… привез с собой видеокассеты моих картин, приготовил стихи…

Роман раздосадованно:

— Побудьте, Юлиан Александрович, просто самим собой, без общественной обязаловки. Вот ваша родина — смотрите, наслаждайтесь.

— Понятно. Поехали… наслаждаться!

Окраины Кировограда — новостройки, «хрущобы», с полуголыми сквозными дворами, но чем ближе к центру — всё заполоняет буйная зелень и уже попадаются дома старые, солидные. К центральной площади города — крутой спуск, в сороковые его ещё называли Дворянским. Едем медленно, потому что перед нашей машиной катит подвода с картофелем. Нам не разъехаться — подводу не обогнать, а коняга скользит подковами по булыге, и возница истошно кричит «тпру-у!» и натягивает поводья. На вознице телогрейка и солдатские сапоги. Рядом с возницей сидит пацан лет тринадцати в спортивном костюме и кроссовках. Вот и я таким же пацаном ходил в телогрейке и кирзе по этому спуску. И у брата моего Вовки были кирзовые сапоги, но мои всегда почему-то промокали, а его — нет…

Люда моя в первый раз в этом городе. Все тридцать лет нашей жизни я то и дело вздыхал: «Ах, если бы ты видела мой Кировоград!».

И вот она видит его. И я вижу…

…1944-й год. Дворянский спуск к площади Кирова, и по обеим сторонам спуска — дома с глазницами выбитых окон, возле домов –голые деревья… Я вижу вывороченные трамвайные рельсы и ещё не снятую со стены немецкую надпись “Goeringstrasse”…

— Роман, а площадь всё ещё имени Кирова?

— И город — имени Кирова.

— А почему не Елисаветград, как было до революции? Вот Ленинград же переименовали в Санкт-Петербург…

— Шоб нам называться городом москальской царицы? Та ни в жисть! Нехай краще — Кировоград! И коммунисты, и националисты в этом едины.

И грустно улыбается Роман, журналист местной газеты и по совместительству следопыт-краевед Кировограда. Именно он нашел, или, как он говорит, «вычислил» меня.

— Вы, Роман, кажется, единственный, кто помнил в этом городе мое имя.

— Не «помнил». А «узнал». В «Огоньке» как-то была статья Анастасии Ниточкиной «Дважды в одну реку», о вас. Я зацепился за нее, поворошил архивы, провел беседы и… нашел вас в Мюнхене. Потом начались переговоры с нашим градским головой: «День Города — пригласить бы Юлиана Панича!» А что им Панич, извините, когда на ремонт дорог и канализации средств не хватает? Мне, поверьте, это стоило пары седых волос. Всё втискивал вас в программу праздника…

— Втиснули?

Роман отрицательно качает головой.

— Хоть гостиницу выбил, и на том спасибо.

Гостиница «Европа». Надпись кириллицей и по-латыни. Над входом несколько флагов, в том числе и американский.

— Это в мою честь? — невесело шучу я.

— Флаги висят на гостинице всегда, иностранцы теперь и у нас не редкость.

Номер «люкс» из двух комнат. На столе в людмилиной комнате (ей так и сказали: «Это — ваша комната») цветы и ваза с фруктами. В моей — тарелка со сливами. Решил «пошутковать» с молоденькой горничной:

— Почему жене — разные фрукты, а мужу — только сливы?

Она отвечает с непередоваемой никакой транскрипцией украинской певучестью:

— Та люди ж говорють, шо вы с дытынства полюбляете сливы.

Я с трудом сдержал слезы.

Имя моего города.

Многие годы это была только строчка в паспорте, а вот теперь –наяву…

Я родился в этом городе 23 мая 1931-го в той же комнате в доме моего деда, где 1-го мая 1899-го родился мой отец. В свидетельстве о рождении записано: «Место рождения: Кировоград, УССР».

В 1972-м году «Кировоград» перекочевал из отобранного у меня при выезде из СССР советского паспорта в эмигрантскую выездную визу, потом «Кировоград» был вписан в израильские, американские документы… «Кировоград» следовал за мной годы и годы. Трудночитаемое, с множеством согласных и почти непроизносимое для инострацев, это слово теперь вписано в три моих национальных паспорта: американский, израильский и российский. KIROWOGRAD… Помню, в Кении чернокожий пограничник в аэропорту долго шевелил губами, вчитываясь в это слово, а потом, махнув рукой, вписал в анкету для прилетающих: «Место рождения: Европа».

Но свидетельство о рождении, которое стало основанием для записи в моем паспорте, было уже несколько отредактированным дубликатом, а в оригинале, в том, что мои родители предусмотрительно в тридцатых годах уничтожили, стояло: «Место рождения: город Зиновьевск».

А это кто такой, что за Зиновьев? Уроженец этого города Григорий Радомысльский, взявший псевдоним «Зиновьев», был «верным соратником Ленина», «героем революции» и «вождем Третьего Интернационала», так писалось о нем повсюду до начала тридцатых годов. Был этот Зиновьев грубым и наглым, необразованным и жестоким, его считают палачом Питера и душителем восставших матросов Кронштадта. По партийной табели о рангах он был тоже «вождь». По традиции тех лет, имена «вождей» выдавались городам, рекам, горным вершинам и звездам, а также предприятиям, вузам, школам, детским садам и артелям инвалидов. В начале тридцатых годов Зиновьев оказался не «вождем», не «любимцем Ленина», а «троцкистом» и «двурушником», а также «немецким, польским и английским шпионом». Шла чистка партии. На плаху шли тысячи и тысячи. Но как раз ко времени подоспело убийство Сергея Кирова, и к общим преступлениям Григория Зиновьева приписали организацию этого убийства. Зиновьева расстреляли. Свято место пусто не бывает — имя «убийцы» сменили на имя «жертвы», и мой город стал «Кировоградом». Что ждет его в будущем?

А ведь до всех коммунистических реалий имел этот город свою «родословную»! И не постыдную. О многом говорящую проницательному читателю.

1752-ой год. Указ царицы Елизаветы Петровны:

«Сербу Хорвату на реке Ингул строить фортецию земляную, дабы поставить предел войску неприятельскому… и дать той фортеции имя Нашей заступницы и покровительницы Святой Елисаветы». Подпись: Елисавет, Императрикс.

1753-ий год. »…Сербам и Хорватам, а также Болгарам, Черногорцам и Волоховам, дунайским жителям, а также Немцам и Голландцам, мастеровым и аптекарям, а также людям пришлым из земли Сечи Днепровской, коих именовать впредь казаками и имен коих не просить и привилегии коих соблюдать неукоснительно, заселять земли вокруг Фортеции Святой Елисаветы и в самой безвозмездно, дабы владения Империи Российской защиту имели… Комендант фортеции Капитан-порутчик Хорват».

Еще по указу Императрикс Светлейший Князь Григорий Потемкин-Таврический определил, чтобы «в фортеции святой Елисаветы устраивать ярмарки и вести торговлю с Крымом, Бессарабией и Польшей».

В 1829-м в Елисаветграде (уже уездном городе Херсонской губернии) проживало 7300 мещан, 55 крестьян, 192 купца, 384 дворянина, 450 военных поселенцев. Итого 8421 душа.

В этом «уездном городе» (райцентре, как сказали бы сейчас) к концу 19-го века были две гимназии, четыре общих школы и одна, первая на всем Юге России, медицинская, а также шесть ремесленных училищ. В конце девятнадцатого — начале двадцатого веков в этом уездном городе с тридцатью тысячами населения проходили гастроли Листа, Мусоргского и Бородина, в этом городе пели Шаляпин и Собинов, а в драматических спектаклях в только что выстроенном помещении елисаветградского театра участвовали столичные звезды-гастролеры Качалов и Комиссаржевская, здесь несколько раз устраивались выставки «передвижников». В этом городе семьями Кропивницких и Саксаганских в конце Х1Х-го века были заложены основы украинского профессионального театра, отсюда родом и Карпенко-Карый (Иван Тобилевич).

В 1994-м, в городскую библиотеку Кировограда было закуплено две дюжины книг. Двацать четыре штуки. И ни одной на русском языке.

23 сентября 1994-го. Вечер «Дня Города».

На площади имени Кирова у памятника Миронычу гремят барабаны и визжат электрогитары. Разобрать, что поют и рассмотреть, что танцуют, невозможно: к эстрадам на площади не пробиться, толпа растет, люди и все подходят и подходят. В основном, молодежь. Что осталось от прошлого, так это семечки! Молодежь «лускае насиння», причем умудряется облепливать рот веером подсолнечной шелухи и сплевывать эту шелуху прямо на асфальт. Стойко пахнет сивухой. Парни прикладываются к горлышкам бутылок. Девчата не остают от парней, они тоже пьют, но модно: отхлебывая алкоголь из бутылок, завернутых в упаковочную коричневую бумагу… И одеваются девчата по последней моде: вместо юбок и брюк — нейлоновые, обшитые понизу кружевами, штанишки. И еще: все девушки сегодня поголовно брюнетки, прически у всех иссиня-черные, волосы жесткие, налаченные, потому что такой цвет моден, и у всех в волосах надо лбом прикреплены в эту ночь модныесолнцезащитные очки.

Но никакая мода не убьет изначальной натуры моих землячек, никакие новшества не изменят неистребимой их природной, унаследованной от бабушек, южнороссийской стати! Говорили в мое время: «Смотри, какая под ней нога!» И это был комплимент! Вот и сегодняшние — крепконогие, грудастые, не толстые, но крепко сбитые, так что не ущипнешь, дифилируют по площади, слетаются в стайки, а то вдруг выстраиваются в цепочки наимоднейшей в тот год «Ламбады». Шальны глаза, пьянящее бесстрашие распирает налитые молодостью и украинским солнцем тела! Юная плоть буквально рвется наружу, и нет таких одежд, что были бы в силах сдержать эту Ниагару секса! В жилах этих девушек и женщин течет богатая и гремучая смесь кровей! Хотя многие «хохлушки» об этом уже и не догадываются.

В праздничном выпуске местной газеты прочел: »В Елисаветград императрицей Елизаветой высылались известные петербургские красавицы, дабы не дразнить своей красотой Ее Величество». Так что не лишним будет прибавить к гремучей смеси кировоградок еще и петербургские «кровя».

Гремит «Ламбада», гудит толпа, а мне мерещится:

— Тетя Муся! Тетя Муся! Отпустите с нами Юлика… Мы его приведем обратно!

— Куда же это, барышни? …

— Та в ДэКа!

Кировоград, лето 1944-го, ДКА.

ДэКа, Дом Красной армии. Сюда приходят потанцевать оказавшиеся на этот день в городе солдаты и офицеры и… почти всё городское поголовье молодежи женского пола. Местных парней почти нет: они либо в армии, либо исчезли из города после ухода немцев. Кто-то называет таких «полицаями», кто-то «партизанами», кто-то «бандеровцами». Короче, в дело идут «чинарики» или «окурки», такие как я, тринадцатилетний. По субботам и воскресениям в ДэКа играет духовой оркестр, и капельмейстер Цодиков, старик-еврей, чудом уцелевший в оккупированном немцами городе, размахивает палочкой, подпевает оркестру и ещё успевает пообщаться с танцующими:

— Ой, Ганночка, сохраняй дистанцию — не прижимайся душой к товарищу офицеру. Тебя ж не так можно понять…

А Ганночке, чтоб «сохранить дистанцию», нужно оступить от партнера минимум на полметра, такие природа дала ей телеса.

Я спотыкаюсь на слове: почему так гладко пошел мой рассказ? Разве я вел записи с 1944-го? Неужели я все эти годы помнил и капельмейстера Цодикова и какую-то Ганночку? Они всплыли в моей памяти исподволь, стоило лишь прикоснуться к ней. Вру ли я через пятьдесят с лишним лет, вписывая прямую речь персонажа в мое повествование? Я, читатель, не вру, мне так вспоминается.

Не отсюда ли: »врет, как очевидец»?

Ночь 23-го сентября 1994-го.

…Мы с Людой свалились в постель как убитые, но уснуть не могли. Ещё долго доносились до нас хохот, визг, звон разбитого стекла и грохот — до утреннего рейса гудели в гостинице «Европа» московские рок-музыканты.

Я встал с постели и прошел к окну. Перед окном — сливовое дерево, а сквозь листву вижу чёрное небо и звезды сквозь листву, с блюдце величной. Это небо я помню всю жизнь! И ветки сливовых деревьев, гнущиеся под плодами, помню всю жизнь… То есть «помню» с тех пор как я в сознательном возрасте очутился в Кировограде. Да, я родился здесь, в этом городе, но меня двухнедельным отвезли в Смоленск, где жили мои родители, и во второй раз я попал сюда в лишь в зиму 1944-го.

Зимой 1944-го.

Мы приехали на Украину из эвакуации, из казахстанского Чимкента. Мы — это моя мама, мой двоюродный брат Вовка, сын умершей от голода маминой сестры Ханны, и я. Мне было тринадцать, Вовке — четырнадцать, маме — сорок один год. В войну мы поколесили по Союзу: сначала мы бежали из Харькова на восток, куда глаза глядят, и оказались на Урале, на шахте «205-бис» под городком Копейском. В далекий от Урала Чимкент мы попали потому, что в том городе находился в эвакуации дед — отец моего папы. Дед звал нас к себе, мама надеялась, что старик Панич что-то да приберег от прежних своих богатств и, значит, живя рядом с ним, мы уже не будем так мерзнуть и голодать, как нам пришлось на Урале.

Дед нас не дождался, он умер от пеллагры — голодного поноса, оставив в наследство мне, единственному внуку, серебряную десертную ложечку и такой же половник с инициалами «А.П.» (Анна Панич, моя бабушка), а также потёртый бумажник. Бумажник назывался старомодно: «портмонэ», но в нем не было никаких «монэ», то есть денег, он был пуст, но почему-то мама приделала к этому старому бумажнику тесёмку и носила его на груди. В Чимкенте мама работала грузчицей на овощной базе, зарплата была нищенская, аттестат отца-фронтовика был скуден, так что щи из крапивы были для нас лакомством, о мясе только и мечтали. Мама говорила нам с братом:

— Если только вырвемся из Средней Азии, снова будем жить как люди, во всяком случае, не будем голодать! Надо переломить судьбу! Надо уехать! Но куда? На Восток — куда ж еще восточнее Казахстана? А на Запад…

Но на Западе шла война. Однако к 44-му году фронт уже повернулся к Западу, к Украине и Белоруссии, а вместе с этим у эвакуированных появилась лазейка: можно было «реэвакуироваться», но, во-первых, как «нужному для восстановления специалисту» и, во-торых, на основании документа, подтверждающего принадлежность такого «незаменимого специалиста» к местам, только ещё освобождаемым в ходе войны. Лазейка — это для людей авантюрных уже широкий путь. И вот, благодаря еврейскому авантюризму моей мамы, мы получили «зеленую улицу» на Украину, в Кировоград. Почему Кировоград? Потому, что у мамы в паспорте стоял белорусский Чериков, там еще были немцы, у брата Вовки метрик не было вообще, и единственным документом, пригодным для «реэвакуации» оказались мои «метрики», в которых стояло: «Место рождения: Кировоград».

Мы прожили в этом городе два года. Но каких! 1944-1945-й ! Мы с братом взрослели в этом городе, в этом городе я впервые вышел на большую сцену и в этом городе пережил первую любовь. Мы уехали в Москву зимой 1946-го, к месту службы моего отца, военного врача, ниточка связи с Кировоградом истончилась и исчезла. Я много играл в украинском кино, подолгу жил в Киеве и Одессе, но в Кировоград не попал ни разу, да и, видимо, не очень стремился. Так и канул в моей памяти Кировоград, чтобы всплыть аж в 1994-м, в мои тогда уже 64 года!

Утро 24-го. Кировоград.

Мы идем с Романом и его приятелем, вооруженным видеокамерой. Роман комментирует увиденное нами по пути, а его приятель все снимает и снимает…

— Будет интересный репортаж, — говорит приятель.

— Если, конечно, мы пробьем о вас передачу или хотя бы сюжет в «Новостях», — скептически добавляет Роман.

Люда и я вертим головами, глазеем: мы восхищаемся домами, еще хоть как-то сохранившимися за все эти годы от того, старого, богатого торгового города, о котором я много читал и был наслышан. Роман — прирожденный экскурсовод, его комментарии объёмны и четки.

— Здесь столько красивых особняков, потому что по-настоящему богатеть город начал с конца девятисотых годов, и тогда же стали строить дома стиля «бель эпок»: с витражами-окнами, железными и черепичными крышами, мозаикой на стенах и полах! Надо учесть, что отсюда шла торговля хлебом на весь Юг России и на Европу. «Всё в городе вертится вокруг базара», — написал в двадцатых годах потомок уроженцев Елисаветграда Виктор Шкловский. Да и теперь мы — город базарный. Смотрите! Вот и сейчас, спустя семь десятков лет, когда, кажется, и денег ни у кого нет, и город неимоверно разросся, но кого ни встретишь на улице, тот идёт либо на базар, либо с базара. И это, учтите, в будний день, а что здесь бывает в выходной!..

Перекличка через улицу, одна тетка спрашивает у другой:

— Завоз есть ?

— Как всегда в понедельник.

— Почем брали курей?

— Сегодня подешевле, чем вчера.

— А масло вы купили, случайно, не у Нюры с Первомайки?

— Ну?

— Свежее?

— А как же?

Спрашиваю Романа:

— Я помню в конце войны в городе был «толчок». Жива ли толкучка?

— Жива. А вы поглядите!

И я безошибочно определяю по полосатым «турецким» мешкам — их почти что волоком тянут по тротуарам мужчины и женщины, по стопке старых книг и журналов, завязанных тесемочкой, что несет интеллигентного вида юноша в сандалиях на босу ногу, или по старому велосипеду без переднего колеса, что проносит мимо нас на плече какой-то пожилой мужчина в панаме, — живет толкучка!

Роман на ходу цепляет этого человека в панаме:

— Будете чинить, Вадим Васильевич?

— А что ж делать? Мой украли.

— Жалко. А вы знаете, между прочим, кого это я веду?

— Кого?

— Так это же Панич.

— Юлиан?

Сердце ёкнуло: неужели кто-то из тех, кто знал меня в пору моей молодости, а я не признал его? Но нет:

— Как же, как же, Панич… Знаю ваше имя. Мама и я были вашими поклонниками в те времена, когда вы играли в кино! Вы же играли в кино? Я не ошибаюсь?

— Да, играл.

Я хотел ещё спросить его о его маме, может быть знакомая или знакомая моих знакомых, но он уже откланивался:

— Ну, с приездом и… счастливо! Я побежал! Дела! Дела!

И он убежал, а Роман, глядя ему вслед:

— Этот человек был преподавателем у нас на филфаке… Широченных знаний человек! Я учился у него. Конечно, он уже давно не у дел. А все еще мечтает создать «Энциклопедию Елисаветграда-Кировограда». Но… какая там энциклопедия? Кому она нужна? И к тому же … годы, годы!

— А какие у него могут быть дела?

— Крутится человек. Вот сейчас починит велосипед и поедет обрабатывать свои шесть соток. Так и выживаем…

А я подумал: «Ведь он почти мой ровесник»!

Какая-то женщина через всю улицу спрашивает другую:

— Катю! Ну, как?

— Та… ждём… ждем…

— Когда?

— Врачи говорят, что в ту неделю… так шо заходьте, будь ласка на крестины!

Роман весело ввязывается в их разговор:

— Это вы мне?

— И вы приходьте, мы всем будем рады!

— Роман, вы знакомы с этой женщиной?

— Нет, конечно! А чего вы удивляетесь? Я же местный.

Роман — «местный». А я? Во всех городах я был пришлым — и в Москве, и в Питере, и в Иерусалиме, и в Мюнхене. И лишен я этого вот чувства принадлежности к месту, и сына лишил, он тоже, как и я, «перекати-поле», среднеарифметический американцец, живущий в Европе.

— Ну, как вам ваши пенаты, Юлиан Александрович?

— Роман, не сочтите меня за дешевого комплиментщика, но я чувствую нутром, не из-за строчки в паспорте, Кировоград — мой город.

— Я потому и спросил. Да, городок наш — не столица. Но, смею вас заверить, можно кое-чем и гордиться…. В городе три дюжины мемориальных досок, а какие на них имена! Ференц Лист, Модест Мусоргский, Виталий Собинов. Все бывали здесь! Вот, глядите. Это дом, где жил Генрих Нейгауз. Был он великий музыкант, педагог, не слыхали?

— Знаю. Мой отец брал у него уроки игры на фортепьяно.

— Когда?

— Ну, в «мирное время»… до революции 17-го…

— Вы говорите так, будто сами жили здесь до революции.

— Почти.

— А вот, смотрите, дом композитора Мейтуса, здесь теперь одна из лучших музыкальных школ. А вон там, за углом, предположительно, стоял дом, где провел свои детские годы Юрий Олеша…

И тут я произношу то, что сидело во мне все эти дни, с той поры, когда я получил в Мюнхене письмо от Романа Любарского, то, с чем я, собственно, и ехал за тридевять земель сюда:

— Мне, Роман, очень бы хотелось посмотреть на дом моего деда.

— И мне, — парирует Роман. — А где он?

Я развожу руками.

— Знаете, Юлиан Александрович, мы просто обыскались, весь архив перевернули, массу бумаг — нет адреса. Вы сказали в интервью Ниточкиной — есть, мол, дом в Кировограде, но мы не смогли его найти, номера домов в документах того времени не всегда обозначались: «Улица Мирогородская, в собственном доме». Так что уж теперь вы ведите нас к отчему дому.

— Ах, если б я знал где он! Но хотя бы пойдем на улицу Миргородскую?

— А я вас туда и веду.

Улица Миргородская в Кировограде! Она напоминает туннель — вся перекрыта мощными кронами деревьев, и кроны над головой сплетаются в сплошную зеленую крышу. Невысокие дома утопают в зелени… Верчу головой, пытаюсь угадать.

— Ну, не вспомнить?

— Да мне нечего вспоминать! Я не знаю.

— Мы знаем, Юлиан Александрович, что ваш дед был бессменным гласным городского суда присяжных, стало быть, был Панич в городе человеком уважаемым, имевшим доброе имя. Был он купцом второй гильдии, и дом себе облюбовал построить вблизи особняка городского головы, на Миргородской. Тщеславный был, видимо, ваш дедушка…

— Не знаю. Ничего я не знаю ни про деда, ни про его дом…

— Да как же так?

— Да вот так.

И наугад показываю:

— Может быть, этот дом?

— Нет, прочтите табличку: «Здесь собиралось Южное Общество декабристов в 1823 году». Это дом генерала Раевского. Здесь, кстати, бывал Александр Сергеевич Пушкин.

— Понял. Идем дальше.

Подходим к другому дому:

— Может быть, этот?

— Не думаю. Не похоже на дом купца второй гильдии.

Идем дальше.

И, уже отчаявшись, я говорю Роману:

— А, может быть, дом деда вообще снесли? Видите, несколько домов новых, пятиэтажных.

— Может быть.

Плетется за нами друг Романа, телевизионщик, сюжет встречи с «домом предков» явно не получается.

— Да какой же, в конце-концов, этот дом?

…Мутно брезжит в памяти рассказ отца о том, что мой дед строил себе дом с размахом: кирпич был свой, местный, красный, а витражи были французские и винтовую лестницу дед заказал аж в самой Италии. Дом был отстроен в самом конце прошлого века. В нем и прожили Паничи до самой революции. А в 1918-м году по совету дочери Юлии, которая к тому времени получила в Швейцарии медицинское образование и вернулась из Цюриха не лечить, как полагается больных, а «делать революцию», мой дед добровольно сдал часть своего дома «на время военных действий» в аренду Красной Армии, о чем имелась справка, скрепленная подписяими и печатью. О той справке — речь впереди, а вот о тетке-коммунарше, в честь которой мне дали имя «Юлиан», скажу сейчас: член партии социалистов-революционеров, то есть «эсэров», она ушла в 1919-м из Елисаветграда на фронт и была хирургом в дивизии красных. Но вскоре эта дивизия взбунтовалась, и солдатики перестреляли-перевешали своих командиров и всю санчасть впридачу. Осталась в памяти безутешных деда и бабушки двадцатичетырехлетняя, с вороной косой вокруг головы и в изящных пенснэ «докторша Юлия», а в истории Гражданской войны было написано немало о «Трипольской трагедии», когда «белые расстреляли на берегах Днепра» массу революционеров. И мою тетю среди них. Но, думаю, останься Юлия Панич в живых, ее все равно бы укокошили, так как в партию эсеров она вступила еще в Цюрихе и была революционеркой со стажем. Таким не было места в стране «победившего пролетариата».

В первые годы Советской власти уплотненные родители «героини Гражданской войны» получили привилегию жить в трех комнатах своего собственного дома. Паничи жили, видимо, прилично: без садовника, кучера и без «выезда», но спали все же в своих постелях, и прислуга, пусть изрядно поредевшая, осталась. Дед проедал какие-то запасы, но держался барином. Как и до революции: «последние штаны продам, но богачом буду!». А в лето 1926-го года на этот «островок мирного времени» вынесло харьковскую машинистку Муру Рыскину.

— Моя жена, — наверное так представил родителям Муру молодой Александр Панич, и бездумно добавил, — дочь кузнеца.

Старые Паничи застыли: «Это — партия для их единственного сына?» Застыла и Мура, глядя на стриженного под бобрик, коренастого, в строгой визитке и высоком крахмальном воротничке свёкра, и на свекровь, величественную и неподвижную, словно сошедшую со своего же портрета в овальной раме, ещё украшавшего одну из стен.

— Добро пожаловать в отчий дом, — возможно так высокопарно приветствовал молодоженов старый Панич. «Старому» минуло в тот год 56 лет.

Пугало Муру в том доме всё! И мебель, запелёнутая по случаю наступившего лета в бумазею чехлов, и серебро, тускло поблескивающее в витрине буфета…

И тридцать лет спустя, в середине пятидесятых, Мура еще вспоминала с содроганием:

— Лакей к столу подавал еду в белых перчатках! Белых перчатках!

Вот эти «белые перчатки» приглашенного по такому торжественному случаю мажордома добили харьковскую машинисточку. И на втором блюде («это был судак по-польски») бедная Мура поперхнулась, кашлянула, потом еще и еще…

— Что с ней?

Хлопки по спине, советы «покашлять» не помогали. Мура стала синеть.

— Кость в горле! В больницу! В больницу!

Мура вспоминала:

— Повезли на извозчике. И хотя колеса у «Ваньки» были «на дутиках», а как трясло! Да, так трясло, что кость, застрявшая в горле, сама собой провалилась и… прошла в желудок. И мы с полдороги вернулись домой. Ужин был скомкан, и я поняла: в этом доме мне не жить!

И не жила. Никогда. И стариков в свой дом не очень-то пускала.

…К лету 1931-го Александр Панич заканчивал медицинский факультет Смоленского университета. (На Украине сыну елисаветградских «лишенцев» не было шанса поступить в вуз). Мура до синяков на кончиках пальцев стучала на своем «Континентале», потому что нужно было прокормить полневшего не по дням, а по часам суженого. Она, выросшая в нужде, была убеждена, что доктор должен быть солидным, а значит — толстым. А тут еще подоспело… «Вы скоро будет гранд-папа и гранд-мама», — написал родителям в Зиновьевск будущий доктор Александр, и получил в ответ: «Рожать нужно в своем доме».

Тогда, в 1931-ом, мама рассказывала, что дед носил меня, новорожденного, по комнатам, милостиво оставленным ему властью, а однажды, спросив разрешения, пронес по всему особняку.Что думалось ему, строителю, да не хозяину своего дома? Ни о каком возвращении имущества и речи не могло быть. Слава Богу, что не забрали всё и не посадили в тюрьму — вытряхивать «золотишко». Была у чекистов в те годы такая мода! Отдавал мой дед свой дом «на время ведения боевых действий», взяли — навсегда. Власть укрепилась навечно. Мой дед был «лишенецем», «старорежимным типом», «осколоком разбитого вдребезги уклада»…

Мы все читали Ильфа и Петрова и хохотали до слез над бедолагой Кисой Воробьяниновым, предводителем уездного дворянства. Это он был «лишенцем». Думаю, что и сын моего деда, молодой доктор Александр Панич хохотал над этой книгой. Прошлое, с подачи вот таких ильфов и петровых, выветривалось из жизни под гогот толпы. И русская интеллигенция, выросшая и воспитанная еще в «мирное время», купленная новой властью пряником революционных идей и перепуганная насмерть кнутом ГУЛАГа, смеша и смеясь оплевывала себя и своих отцов, и в этом сыновнем смехе был приговор самим «трудовым интеллигентам», слышавшим в трамвайной толчее: «а ещё в шляпе» или «очки надел!»… Всеобщее охамление страны произошло с нашей подачи! Великий Хам не «грядет», он пришел. И этот Хам — мы, уже независимо от социального происхождения, помеченного в анкетах…

День 24-го сентября. Кировоград.

…А мы всё бредем с Романом по Миргородской, подошвы утопают в опалой листве и пыли.

Я говорю наугад:

— Этот дом?

— Нет.

— Этот?

— Нет.

— Мне стыдно, ребята, но я родился в том доме и… всё! Через две недели я был увезен в Смоленск, потом в Харьков. Я что-то слышал о доме, но смутно…

— Но вы же здесь жили в конце войны?

— Жил. Около двух лет.

— И никогда не ходили к дому деда?

— Дом деда был арендован Красной Армией еще в революцию. Понимаете, была война, отец был на фронте…

Была война.

…Мама устроилась на работу в военную контрразведку, название которой СМЕРШ расшифровывалось как «Смерть шпионам!». У нее были преимущества перед другими: жена фронтовика и машинистка с громадным стажем. Но видать была мама малой сошкой или неумелой служащей, потому, что не было у нее никаких особых льгот, никаких пайков и казенного жилья. Сначала со своими мешками и чемоданами мы ходили «по людям», и только через полгода получили, наконец, комнату в Доме Офицерского Состава (ДОС).

Что же это я пишу: «получили»? Комнату буквально с боем вырвал для нас в военкомате мой папа, нежданно-негадано прилетвший на два дня с фронта в Кировоград. Увидев, как мы ютимся где-то «в углу», гвардии майор медслужбы Панич пошел прямо в военкомат.

— Я пришел в кабинет к какому-то чину в горвоенкомате, поговорил-поговорил… И вы получили ордер на комнату а ДОСе!

Выяснилось потом, что это самое «поговорил» сопровождалось у моего отца крепким русским матом и выхватыванием «ТТ» из кобуры. Я востороженно просил отца еще и еще рассказать, как это он выхватил пистолет во время скандала в военкомате, а он всегда отвечал смущенно:

— Время было такое, нервы были необычайно взвинчены, смерть –постоянно рядом, пистолет — не оружие, а продолжение твоей руки, твоей воли. Вот я и рванул!

А это уже из рассказов моей мамы.

В первую ночь в тот приезд с фронта был между нею и отцом разговор. Они дождались пока мы с Вовкой уснем, а потом папа шёпотом сказал:

— Давай портмонэ.

Мама сняла с шеи бумажник.

— Дай лезвие, — сказал папа.

Он аккуратно вспорол подкладку бумажника. Затем вынул оттуда сложенный вчетверо листок бумаги. Они склонились над этим листком и папа сказал:

— Лучше уничтожить.

Мама согласилась. И они сожгли эту бумажку.

Только через двадцать лет мне мама объяснит:

— Это было официальное соглашение об аренде дедушкиного дома. Об аренде, не о конфискации. «Дом сдал: Панич». «Дом принял: Тухачевский». Понимаешь, Тухачевский?

Я уже знал, что документ за подписью расстрелянного Сталиным в 1938-м году маршала Тухачевского мог стать в 1945-м поводом для реперессий против тебя самого. Это я знал на уровне рефлексов.

1994. Кировоград. Улица Миргородская

Роман, выслушав мой рассказ о договоре на аренду дома, рассуждал так:

— У вас, Юлиан Александрович, есть шанс стать кировоградским домовладельцем. Страны СССР больше нет. Есть Украина. Теперь наступили такие времена, что можно вернуть потерянное. Это называется «реституция», и… за пару тысяч «зеленых» вас задним числом оформят законным наследником-владельцем, у котрого в 20-х годах советские власти отобрали собственность. Заманчивая перспектива?

— И бесполезная… Дома-то нет! Где этот дом? Нет его! Нет! Нет!

И тут происходит то, что иначе, как чудом не назовешь: поднимаю глаза, вижу на воротах номер «14», и вскрикиваю:

-Вот! Вот этот дом!

-Вот! — кричу я и…

Мыкола товарищ Дубина и другие.

…и берусь за ручку на воротах.

— Пошли!

Толкаю калитку и первым вхожу во двор дома номер 14. С улицы — вполне приличный, красного кирпича, трехэтажный дом, на крыше стоят антенны телевизионные, от улицы дом отгорожен забором и есть даже ворота во двор. Во дворе несколько деревьев и чахлый кустарник, скорее всего разросшийся сорняк. Посреди двора — лужа. Доска перекинута через лужу, грязная, но глаз ухватил: доска с филёнками, значит, некогда это была дверь, а теперь — мост через лужу. Вода в луже стоит давно, пошла зеленью. В углу у забора свален мусор, какие-то палки, старый матрац и пищевые отходы, а над всем этим — угрожающие стаи мух. Посреди двора — старое скрюченное дерево, и я говорю радостно, почти кричу:

— Слива! Смотрите, слива!

Откуда у меня возникла эта «слива»? От разговора с горничной в гостинице? А горничная узнала откуда? Кто рассказал горничной? Приятели моего детства? Да где же они? Видимо, никого уже нет… Конечно про сливовое дерево, что росло в доме у деда, могла рассказать мне когда-то мама, переспросить бы ее… Но мамы нет, умерла. Брат Вовка в Москве, и никогда мы с ним про нашу кировоградскую юность не говорим…

— Роман, а сколько может простоять сливовое дерево?

— Вам виднее.

И он загадочно улыбается. Или мне кажется, что «загадочно»?

Я оглядываю двор. И снова всплывает в сознании слово: «каретник».

Я указываю на высокий кирпичный сарай.

— Здесь был раньше каретник… Видите разницу в кладке и цвете кирпичей? Видите контуры бывших здесь раньше высоких — для проезда экипажа — дверей, видите? Я долго жил в Питере, там таких много…

— Может быть и каретник, — соглашается Роман, и произносит снова своё загадочное:

— Вам виднее.

— Ой, смотрите, хто сюды прийшов! Телебаченье!

— Снимать будут на картинку наш свинарник…

К нам приближаются женщины, старые и молодые, у некоторых дети на руках, другие дети — у их ног. Человек десять идут к нам, и все говорят, будто бы между собой, но чтобы мы слышали:

— И кто ж, интересное дело, их сюды прислав?

— Та они снимають образцово-показательну мусорну свалку!

Женщины дружно смеются.

— Вы покажить на усю страну в яком гомне мы живем! Нехай смотрють на те руины! Ось в том будынку живэ одиннадцать симэй. И с детямы!

-Хай побачуть! Нехай!

— Осматривайте, осматривайте, пожалуйста, наш «красный дом»!

А ведь дом, действительно, был когда-то «красным», что значит «красивым», но со двора видна лишь его тыльная сторона: дощатые стены с типичными для южных широт застекленными некогда верандами. Сейчас стекла повыбиты, доски на стенах потрескались и выносная лестница, ведущая на второй этаж, угрожающе перекошена… Эх, сказать бы сейчас, что мы ошиблись адресом, что мы случайно забрели сюда, да и уйти бы от греха подальше. Я не хочу иметь местом своего рождения эту свалку, а своими соседками -этих неряшливых бойких теток и споливых детишек.

Но я почему-то спросил:

— А как давно живете вы здесь, женщины?

— Кто — когда, кто — тры роки, кто — бильшэ..

— А есть кто-нибудь, кто живет здесь давно…совсем давно?

— А товарищ Дубина! Он — самый старый житель!

И уже наперебой зычно зовут:

— Дубина! Мыкола! До тэбэ прийшлы!

— Занят я, — раздается откуда-то с крыши бывшего каретника, — занят!

— Так тут хотят с тобой люди побалакать…

— Лю-юды? Тогда иду!

— Не выдержал, поговорить любит…

— Если поддавши.

— А когда он не поддавши?..

А тем временем с крыши сарая к нам по хлипкой стремянке спускается сухонький мужчина лет семидесяти. Он осматривает всех нас и важно произносит:

— Кто звал?

Женщины указываеют на нас:

— Так вот с телебаченья.

— Ну?

Проходит, задирая голову, глядит на меня, потому что этот Микола в полтора метра ростом с кепкой.

— Здравствуйте, — говорю я и протягиваю ему руку.

— Дубина. Мыкола Ефимович. Ветеран. А вы — кто?

— Панич моя фамилия… Не слыхали?

— Не пришлось.

Роман вступает в разговор:

— Па-нич… Такую фамилию слыхал?

— Отродясь не слыхал.

— И давно вы тут живете, товарищ Дубина?

— Отродясь! Тут, в конюшне. А я, между прочим, ветеран!

Я, торжествующе, Роману:

— Вот вам подтверждение! Конюшня, то есть каретник…

Мыкола Дубина продолжает:

— Вот это были ворота, чтоб бричка проходила. Ворота те мой батька кирпичом закладывал, когда я вселился.. потому, что батька был печник, ловко с кирпичом обходился, а я пошел по металлической части…

Стрельнув у нас походя сигаретку — «свои на крыше оставил, вы ж меня вызвали» — он закуривает, медленно тянет дым и с недоверием смотрит на сигарету, на надпись у мундштука, и хмыкает неопределенно, но продолжает:

— Да, дом крепкий был, ничего не скажешь. Когда я сюда пришел, крепкий был дом. А потом, когда я уже с войны вернулся…

И вдруг меняет тему:

— А я, между прочим, если хотите знать, — минёр. Ветеран.

При этих словах он как-то изящно подставил под объектив снимающей этот диалог телекамеры лацкан своего рваного-перештопанного пиджачка с привинченным к нему орденом «Отечественной Войны».

Товарищ Дубина продолжал:

— Вообще-то я по металлической части. Я только в войну был минером. Я слесарь был по холодной обработке металла. Завод сельхозмашин знаете? Бывший «Эльворти»? Английский, между прочим, был завод! Я там работал. При Союзе ещё. А тут, видишь ли, приезжали Эльворти эти самые, наследники, из Англии, да… Приезжали, ходили, смотрели, подарки давали… обещали помочь…А нам помощь нужна! Ой, как сейчас Украине помощь нужна! Мы ж нищие-е! А сигаретка у вас какая? Американская? Ну, дайте еще одну, вкусная, но быстро курится…

— Вы про дом расскажите, — просит Роман, — про этот дом.

— А что про дом? Дом — как дом! Ну, как батька с мамкой получили в том доме комнату, так меня, как комсомольца, в этот сарай пристроили, на самострой значит. Холостой был. И я в том доме всё всегда чинил… А как я был всегда по холодной обработке металла, так меня пристроили как-то лестницу в том доме железную починить…

При слове «лестница» я насторожился. Мама рассказывала, что, заказанная в Италии внутренняя лестница была предметом гордости деда: литая, с чугунными переплетениями под перилами и со стеклянными, толстенного муранового стекла ступенями, она хитро оплетала все три этажа, и не было ни у кого такой в городе…

И я спросил Мыколу:

— Винтовая лестница?

— Крученная! Шо хвост у того чорта! — зычно вдруг вставила какая-то женщина. — Я ж на ней чуть не убилась! Ей Богу!

— И я, — поддержала ее соседка. — Там же ступеньки еще остались стеклянные… Скользкие, черт их подери!

— Детей страшно отпускать во двор. Она ж шатается!

— Да хоть бы упала она совсем!

— Ты б починил, Мыкола! Обещал же!

— Да починю. Починю…

И я спросил Мыколу:

— Так живете вы здесь, товарищ Дубина, с какого времени?

— Та всегда.

— Всегда?

А женщины уже переговаривались между собой, и все норовили сказать в телекамеру:

— Та хоть бы он развалися совсем, этот дом!

— Тогда б хоть на очередь поставили бы…

А Мыкола Дубина подитожил:

— А я скажу как минер: сломать его ко всем чертям и заровнять с землей танками! Всё! «Мин нет!» И — точка!

И тогда я неожиданно жестко, и с каждым словом заводился всё сильнее, я заговорил:

— Сломать ? Твой он, что ли?

— Та я тут всегда жил!

— Ты не мог здесь жить всегда! Это я здесь — всегда, а ты… ты — временно! И до вас всех в одна тысяча восемьсот девяносто восьмом году строил этот дом мой дед, Панич… И лестницу, и каретник, и стены из красного кирпича. Вы его загадили! Я видел дома в мире, не у нас, в Европе. Они по триста лет стоят — и ничего, стоят же! И люди там живут, как люди!

Я понимал, что меня «несло», но я уже не сдерживал себя. Мне даже нравился этот мой гнев, и было в нём всё: и загубленная на полпути жизнь талантливого и широкого деда, сдохшего с голода в Казахстане и похороненного без гроба — в тряпке, потому что не было денег на гроб, и жизнь отца, лечившего и воевавшего, но умершего в пятьдесят три года от тоски и страха, и моя чертова жизнь с ее скитальческими зигзагами…

Но я недооценил аудитории. Товарищ Дубина внимательно слушал меня и тем временем рассматривал окурок сигареты, что я ему дал. Он меня спросил как-то тихо, будто между прочим:

— Американские сигареты?

— Да, американские.

— А вы сами, случаем, не американец?

— Случаем — да.

Пауза. Все замолкли, а Микола Дубина сначала шепотом спросил:

— Американец?

А потом громче:

— А-ме-ри-ка-нец?!

И, расркручиваясь как пружина, визгливо, на весь двор, на всю улицу:

— Американец?!! Да?!! А я всю войну минером! У меня осколки в обох ногах по сей день! Шесть штук! Ты американец, а я?!

Он заходил кругами по двору, шлепая по луже и не обращая внимания на это.

— Американец?!! Приехали сюда, понимаешь, ходють-смотрють!!!… Приехал, сигаретки раздаешь, а я? Живу в конюшне! Да?

— Успокойтесь, я приехал и я уеду…

— Приезжают!.. И увозят! Уво-озят же!!! Гра-бють!

И тогда я крикнул, чтобы он замолк:

— Что у тебя увозят?!

— Золото увозють! Брыльянты увозють!

— Да ты когда-нибудь бриллианты видел?

Он сбился с крика, но ответил упорно:

— Не видел, а… увозють!

— Кто увозит?

— Американцы! Приезжають и увозють! А у меня шесть осколков в ногах…

Слезы навернулись на его глазах, он зашмыгал носом, закашлялся и все причитал:

— Увозють, все увозють…

И неожиданно вставил в свой плач:

— Кэгэбэ на вас нету! Эх, просрали Кэгэбэ… и-ех!!!

Его корежило, он согнулся в три погибели и вот так, скрюченный, отвратительный и несчастный, он все ходил по двору, стонал и скрежетал зубами и я боялся, что прийдется вызывать «Скорую помощь».

Женщины успокаивали нас:

— Это у него бывает… пройдет у него, он же с войны… А вы… извините уж…

— Да за что?

И вдруг какая-то женщина с маленькой девочкой на руках посмотрела в глаза моей жене и спросила тихо:

— Будете забирать?

Люда испуганно отшатнулась от нее:

— Что?

— Та дом этот… ваш…

Во дворе наступила тишина. Ах, какая наступила звенящая тишина! Прошла вечность, кажется, прежде, чем Люда смогла вымолвить:

— Ну, что вы такое говорите?

…Пройдет еще много лет, а я не забуду ни глаз тех женщин, ни глаз детей, ни свой испуг от всего, что возникло вдруг от этого бесхитростного вопроса: «Будете забирать?»

И тогда я произнес самую щедрую по содержанию речь в моей жизни:

— Живите, пожалуйста, живите на здоровье….

И стало мне самому легче — будто гора с плеч.

Мы шли по Миргородской под сенью крон могучих вековых каштанов, шли и молчали. А за нами в отдалении медленно передвигались фигуры женщин и детей из дома номер 14. И провожали они нас до перекрестка, пока мы не свернули на другую улицу. Пенаты моего отца.

Я иду по Миргородской, по той улице, по которой девяносто лет тому назад (!) спешил в свою гиманазию мальчик с ранцем и его окликали приятели: «Панич!», и он оборачивался. И я оборачивался на такой крик и мой сын. А позови мою внучку кто-нибудь на парижской улице «Панич!», обернется и она.

Но как далеки все мы от этого места, от этой точки на карте!

Роман Любарский подарил мне копию фотографии величественного двухэтажного здания, перед чугунной оградой которого стоят мальчики в длинных гимназических сюртучках с множеством пуговиц. Разного роста, видно собраны были для фотографирования из разных классов, они снимаются вместе с учителями и священником. На оборотой стороне, видимо кем-то из современных следопытов, сделана надпись: «Елисаветградская мужская классическая гимназия. 1907 год. В. К. Винниченко, (литератор и последний премьер-министр Украинской Республики 1918-го года), Дон Аминадо — Аминадав Шполянский (талантливый русский поэт и юморист, умерший в эмиграции в Париже), Игорь Тамм (физик, лауреат Нобелевской премии), Георгий Лангемак (конструктор легендарной «Катюши», репрессированный в 1938-м)… еще много фамилий и… Александр Панич «актер труппы братьев Адельгейм», «врач» и приписано кем-то: «ученик с «Камчатки» …

Так написано на обороте фотографии. Почему мой отец «ученик с «Камчатки»? Так называли оболтусов, неучей. Нет, такого я за отцом не знал. Знал другое: Александр Николаевич Панич был отличным врачом-диагностиком, уважаемым кардиологом, в войну — смелым военным, летал сам как стрелок-радист во время обороны Сталинграда на самолетах, когда был повыбит почти весь летный состав части. И вообще, сделал много добра. И даже будучи главным врачом гарнизона освобожденного города Брно в Чехословакии спас население от эпидемии то ли чумы, то ли еще чего-то такого, чем заразили отступающие немцы водопровод. Почему мой отец — мальчик с «Камчатки»? И каким он был в те годы?

Мюнхен, 1974-ый год.

…Чай был подан в тонких изящного рисунка чашках, а сахар «грудочками» находился в мельхиоровой сахарнице. Скатерть была украшена «мережкой» — особым видом вышивки, известным мне с детства, ее еще называли «монастырской».

— Умеете колоть сахар?

Я беру щипчики, прикрепленные к сахарнице и довольно ловко, не прищемив пальцев, колю сахар на маленькие кусочки.

— Откуда вы так умеете? Разве в России сейчас есть такие щипчики?

— Еще кое-где остались. У моей мамы, к примеру.

— Эти щипчики тоже мамины, из маминого дома. Чудом сохранились. Я вообще собираю по мелочам все русское, что попадется под руку. Глупо, конечно, масса бесполезных вещей. Я ведь Россию и не помню толком. Я уехала оттуда, когда мне не было восемнадцати…. С тех пор всё на чемоданах…

— А где же ваш дом?

— Там, где я живу в настоящее время. Потом, если будет «потом», — в любой точке на карте. Как вам чай?

— Отличный.

— Мамин рецепт. Она могла экономить на масле и хлебе, но не на чае. Покупала даже в эмиграции дорогой сорт и клала в заварку много чая. Вы знаете, я не привыкла к кофе, а вот чай… сэ манифик!

Она говорит на пяти языках без акцента, она была журналисткой и писала в русской, американской, немецкой прессе, объездила мир, но жизнь свела ее с Александрой Львовной Толстой, дочерью Льва Толстого, и вот уже десятки лет Вера Александровна Самсонова –представитель Толстовского Фонда в Мюнхене. Меня предупреждали: это организация крайне националистическая, профашистская, и с ними надо держать ухо востро: «Толстовцы много лет помогали русским беженцам из Европы. А кто из русских бежал из Европы в США? Конечно, фашисты и их приспешники. И во главе этой организации такие антисоветские имена как Александра Толстая, Штауфус, Самсонова. Колчак. И сейчас нет-нет, да и удается кому-то через Толстовский фонд попасть в Америку».

Но я был не беженец и не проситель, я приехал к Вере Александровне Самсоновой в связи с устройством вечера памяти Марины Цветаевой в библиотеке Толстовского Фонда в Мюнхене. Это первый случай участия «новых эмигрантов» в работе Фонда. Вера Адександровна после долгих уговоров согласилась принять меня в своем доме в предместье Мюнхена Грюнвальде.

— А Марину Ивановну Цветаеву я хорошо помню ещё по Праге и по Парижу, но больше помню Ариадну и, конечно, несчастного Сергея Эфрона. Трагедия семьи, такая наглядная и… поучительная! Кто виноват? Она, Марина Ивановна, конечно. Это она в своем безудержном поэтическом самосожжении и чисто русском максимализме толкнула белого офицера и дворянина Эфрона на стезю предательства, шпионажа и убийств. Но всё это прошло, вам и не понять всех тех страстей и переплетений судеб. В результате: Советы «отплатили» и ему, расстреляв тут же по приезде в СССР, и ей, и детям.

Пауза.

— Ну, так о чем мы?

— О чае.

— Да, мама привыкла к чаепитиям, многолюдным, шумным, офицерским. Отец был командиром Елисаветградского кавалерийского училища… был такой южный русский город севернее Одессы и Херсона….

При словах «Елисаветсградское кавалерийское училище» я весь напрягся. Я ничего толком не знал в то время об отце Веры Александровны, легендарном генерале Самсонове, солженицынский «Август Четырнадцатого» еще не вышел, книг Деникина и Краснова я еще не читал.

Вера Александровна неспеша ведет свой рассказ:

— Офицеров я не любила, а вот среди штатских там было немало достойных интеллигентных молодых людей. У нас, милый, было свое общество, свои вечера, танцевальные «суарэ», мы устраивали викторины, спектакли….

— Вера Александровна, мой отец окончил Елисаветградскую классическую гимназию в 1917-м году.

— Вот те раз!

— Я и сам рожден в этом городе…

— Час от часу не легче! Тесен мир! Вот это встреча!

Она пристально смотрит на меня, пауза становится чересчур долгой. И после паузы:

— Как вас по имени-отчеству, милый? …

— Юлиан Александрович.

Ах, как она долго смотрит на меня! Смотрит, как будто примеряет мое лицо к чему-то такому, что ей давно известно, но забыто….

Потом говорит:

— Панич… Простите, это ваша настоящая фамилия? А то у вас на этой вашей «Свободе» модно придумывать себе псевдонимы, на большевицкий манер…

— Это скорее из чувства самосохранения, и… ради сохранения тех, кто остался в Союзе…

— Да, да, понимаю…

Она отхлебывает чай, потом отставляет чашку:

— Саша?… Панич? Так?

— По всей видимости, мой отец. Он умер в 1953-м году.

Вера Александровна перекрестилась.

— Ну… да… Жизнь… так, значит, вы?..

— Именно… да…

— Вот видите, как бывает!

Она легко и как-то шикарно, совсем не по-стариковски махнула рукой, взяла сигарету, закурила, и, выпуская медленно дым, продолжила:

— Ах, милый, я привыкла уже ничему не удивляться! Слушайте, а у него была сестра, Юлия, строгая такая девушка в пенснэ…

— В ее честь я и назван Юлианом.

— Как она?

— Она погибла в девятнадцатом году.

Вера Александровна перкрестилась снова.

— Видите, я что-то еще помню. Наши вечера, спектакли, ваш отец, если я не ошибаюсь, очень мило читал стихи. Под рояль, в духе Вертинского… Как это начиналось? Ну, эти стихи? Погодите, не напоминайте, сама вспомню, память нужно тренировать, а то и до маразма недалеко, я ведь живу долго… Так-с… минуточку… Да, конечно же: «Минуточка»! «Ах, погоди, погоди, минуточка, погоди, мой мальчик-пай… Ведь любовь это только шуточка, ее выдумал глупый май!». А дальше не помню, отшибло память… Но вот вашего батюшку… помню! Он был, как мне тогда казалось, одаренным декламатором… Так мне помнится… А тетушка ваша, Юлия, видите, помню имя, ему аккомпанировала… Да, помню, помню… Значит, ваш батюшка остался ТАМ, под большевиками? Да, конечно… Иначе бы наши пути в эмиграции обязательно бы пересеклись, ведь мы были друзьями и, мне кажется, я ему немного нравилась… Во всяком случае, я помню однажды, году этак в шестнадцатом… или в семнадцатом…

Он замолкла, погрузившись в подземные озера своей памяти…

Истлела сигарета, чай остыл.

— Видите, я отвратительная хозяйка, заболтались, а чай остыл… Вам нагреть?

— Нет, не беспокойтесь.

— А вы, значит, милый, пошли по его стопам? Декламируете? Он был при Советах актером?

— Он был врачом.

— Ах, врачом…

— Военным врачом.

— Военным?

Она насторожилась при слове «военный». Спросила недоверчиво:

— Такой близорукий? Он же носил очки, не правда ли?

— Была война… Он пошел добровольно…

— Ах, да… была война… ещё одна война… Ну-с, продолжим наши игры. Итак, мы с вами, милый, говорили о чае и о… о чем еще? О вечере памяти Цветаевой? Вы хотите читать стихи Цветаевой в нашей библиотеке? Ах, читать будет ваша супруга? Она тоже декламаторша? Да? Хорошо, хорошо, я не против…

И вдруг с раздражением:

— Ну, да как же там у Вертинского? «Погоди, погоди, минуточка…» Не помню!.. Минуточка, минуточка… шуточка…

«Минуточка» — такая надпись выцарапана на внутренней стороне крышки портсигара, который перешел мне от отца по наследству.

Старенький серебряный портсигар. Шереметьевская таможня пропустила его, не обратив внимания. Когда-то на крышке портсигара была золотая монограмма «А. Паничъ», но золото монограммы много лет назад употребили «на зубы». На внутренней стороне портсигара выцарапаны многие слова и даты… «1-е мая 1914-го». Это мой дед подарил моему отцу в днь рождения этот портсигар. Сказал: «Нечего, как босяк, прячась в сортире, курить втихомолку… Куришь? Кури, как люди, тебе уже пятнадцать лет!»

Есть в портсигаре и другие надписи. Эта самая «Минуточка» и дата — 1917-ый год, «Муронька, 3-е июня 1926-го» — это появилась в его жизни моя мама, «23 мая 1931, Юлиан», а теперь там внутри портсигара выцарапаны надписи уже моей жизни: «Людонька, 5-6 мая 1956-го», «Игорь, 14.8.58» — жена и сын. И вот уже «8 июля 1996. Лилиан-Анастасия» — моя внучка Настя.

1994-й. 24 сентября. Кировоград.

И всё продолжался и продолжался этот нескончаемый день! Роман Любарский сказал:

— Между прочим, сегодня у евреев праздник Кущей. Суккот. Знаете?

— Узнал сейчас.

— Мне нужно быть там. И вас там ждут.

— ?

— Там есть кое-кто… Пошли?

— Пошли!

Они поразительно похожи на нью-йоркцев или тель-авивцев, эти кировоградские евреи, их совсем немного, несколько десятков человек, по случаю праздника они одеты во все лучшее. Женщины в легких одеждах, в ушах, на шее и на запястьях — золото, мужчины все в черном, головы покрыты шапочками-кипеле, у женщин — платки на головах. Они так же напевно говорят, так же размахивают руками при разговоре и выразительно таращат глаза, как это делают евреи Буэнос-Айреса или Берлина, у их ног снуют такие же, как и во всем мире, упитанные глазастые «бандиты» и «бандитки», дети шалят и мешают разговаривать взрослым, и потому, прерывая бесконечные разговоры, взрослые то и дело кричат детям: «Успокойтесь!» или «Ша!» или «Шекет!», что значит на иврите то же самое «Ша!»…

Люди заняты собой и приготовлениями к празднику. Несут противни с горячими картофельными оладышками, несут бутылки с водкой, и я успеваю прочесть на этикетке «Кошерная», несут еще какие-то лакомства и выпивку. На нас с Людмилой — никакого внимания.

— Роман, так кто же нас ждет?

— Следите за мной.

Роман медленно, крадучись подходит к женщине лет шестидесяти, берет ее за плечи и поворачивает в нашу сторону. Женщина охает, всплеснув руками:

— Юлик, ты? Это…ты?

У женщины иссиня-черные волосы и влажные еврейские глаза. Ожерелье и браслеты, а также серьги — все блестит! Она говорит громко, может быть чуть громче, чем того требует обстановка, но… чтобы все услышали:

— Ты меня не узнаешь?

И я, болван, ничего лучшего не нахожу, чтобы так же громко ей в ответ:

— Ты с ума сошла! Сколько лет прошло, как мы виделись с тобой, женщина? Полвека? Понимаешь, полвека! Что я могу «узнать»?

Не сразу она поняла в моем крике досаду на себя самого, беспамятливого…

— Юлик… ты что?

Я вижу горечь в ее улыбке и понимаю, что переборщил, а она не поняла меня и обиделась.

…С приездом в Россию в дни моей «второй эмиграции» такая ситуация повторялась не раз, и не только с женщинами. Я был на слуху и на виду многие годы и раньше и теперь, я не виноват — так случилось, а они… Они видели меня, держали меня в памяти. Как снять эту невольную обиду?

И я прошу:

— Так! Теперь ты помолчи! Не напоминай мне своё имя. Имя я мог забыть за столько лет? Мог. Но я сам хочу вспомнить!.. Сам….

И она, уже отошедшая от шока первой минуты встречи и совсем на мою забывчиивость не обидевшаяся, как бы приглашая меня вспомнить, выстукивает некие позывные:

— «Зачем же я, как жалкий вор, задумал лезть через забор?» — говорит она строчку из какого-то стихотворения, — «Зачем же я, незванный гость, наткнулся на огромный гвоздь?»

И из меня выстреливает, вырывается текст:

— «А он, как хищник, как шакал, меня царапал и кусал?» Так?

— Так, Юлик!

И высвечивается в памяти моей имя:

— Белка? Белка!

— Я!

Объятия, слезы, снова объятия.

— Бэлка!

— Юлик!

Моя самая первая в жизни «партнерша» на сцене, товарка по драмкружку, куда я залетел случайно в 1945-м.

— По сколько нам было, Бэлка?

— По четрынадцать, Юлик.

— И мы играли пьесу Малюгина «Старые друзья»?

— Именно!

— И я играл Володю, а ты, Бэлла, была героиней.

— Была, Юлик, была…

— Ты… что? Ты — кто?

— Бабушка. Теперь — бабушка!

Снова объятия. И снова слезы.

И тут кто-то встревает:

— Вы пришли сюда обниматься или… что? Вы войдете в синагогу или вы не идете в синагогу?

Нет, мы идем в синагогу. Звучит молитва. Я не понимаю слов. Большинство присутствующих не понимают слов. Я оглядываю это громадное, чистое, будто бы только что отстроенное помещение… Старик в скромном, но достойном праздника одеянии, седой как лунь и с седой бородой, видя наше туристическое любопытство, шепотом поясняет нам:

— С тех пор, как «отменили Бога», это здание было отдано под склад «Заготзерна». Вы видите какое здание? Громадное, такое же большое как православный Собор, который взорвали во время войны. Для них это был прекрасный склад. А теперь, когда нет «Заготзерна» и нет таких урожаев, и вообще ничего нет, синагогу восстановили.

— Власти? — интересуюсь я.

— Ха, вы меня смешите! Мы. Евреи. Конечно, не без поддержки властей и тех, которые ужетам и снова чувствуют себя евреями…

Другой мужчина вступает в наш полушепот:

— Но… не расчитали! Синагога с расчетом на тысячу человек, а сегодня в городе трудно набрать и «миньян»…

— Понимаете, синагога у нас есть, евреев… нет. Были — и нет… Капля осталась.

— Многие уехали?

— Почти вся молодежь. Но и у тех, кто ещё здесь, визы припрятаны на черный день.

— Черный день? — недоумеваю я.

— Черный день! Это же проклятая земля.

Вступает в разговор и мой добрый гид:

— В Елисаветграде, в 1881-м, в 1904-м и в 1905-м были самые страшные погромы. И в защиту елисаветградских евреев выступали Толстой и Короленко.

Старик готов меня высмеять:

— Посмотрите на этого наивняка. Вы что, с луны? Думаете всё кончено? На этой земле? Что, времена, думаете, изменились…

— Уверен, кардинально!

— А люди?..

Звучит молитва, надрывная, взывающая к Небесам, раввин поет и ему вторят нестройно немногие молящиеся. Стыдоба, я не знаю, что поют эти евреи! То ли славят Бога, то ли оплакивают погибших.

И уже позже я спрошу Романа Любарского:

— Почему вы не уезжаете? Вы — молодой, активный, у вас дочь…

Роман мне ответит:

— Едва ли я смогу жить в Израиле… или Штатах и… тосковать по Украине.

— Тосковать?

— Помните у Галича: «Кто-то должен, призрев усталость, наших предков хранить покой!»

Я вспоминаю… В 1944-м тротуары в центре города Кировограда были выложены гранитными надгробиями с еврейского кладбища, и мы ходили по буквам еврейского алфавита..

— Да, господин Панич, это, наверное, были хорошие тротуары, крепкие… По ним вам легко ходилось?

Попавших под оккупацию евреев в 1941-43-м годах «сдавали» не только «полицаи», но и соседи и даже родственники, ведь и тогда было много смешанных браков. В противотанковом рву, на краю города, были казнены десятки тысяч, в основном стариков, детей и женщин. Мама когда-то печатала протоколы рассследования злодеяний немецких оккупантов в Кировограде. Она была поражена: расстреливали евреев не только немцы, но и свои, местные. Хотя были и другие, праведники… С риском для жизни они прятали, укрывали евреев в своих домах, погребах и сараях. Благодаря им спаслось около десяти человек. Об этом мне поведал Роман.

…Стоя в громадном зале Главной елисаветградской синагоги я вспомнил другой зал другой синагоги.

1959. Кладбище жидовске. Прага.

Среди «аттракционов» для нас, советских туристов, помимо посещения кабачка, где пил пиво Швейк, и дома, где жил Кафка, было приготовлено посещение бывшего пражского гетто. Ева Туркова, экскурсовод, указала нам на надпись над входом в пражскую синагогу.»Музей народа, которого больше не существует». Немцы облюбовали для уникального музея именно пражскую синагогу, остальные должны были быть сметены с лица земли по всему свету. Вошли. Внутри синагоги — пустота, зловещая пустота и по стенам надписи: тысячи и тысячи имен, аккуратно выведенных латинскими буквами: имена тех, кого планомерно, в процессе «акции», уничтожили фашисты в Чехословакии.

— Немцы оставили в качестве экспоната синагогу и кусок пражского еврейского кладбища. Кладбищу под тысячу лет! Так давно жили в Праге евреи! Кладбище законсервировано, евреев почти в Праге нет, но и по сей день пражане, евреи и неевреи, приходят и кладут камешки на могилу Рабби Якова. Это был мудрец, врач и механик. Рабби Яков создал знаменитого Голема, механического человека, не боявшегося людей. Еврейская мечта — не бояться людей! Это «Кладбище жидовске» — популярное место в Праге.

А мы переспросили:

— Жидовске?

— У вас слово «жид» — обидное, как ругательство, у нас «жид», «юдэ», «иудей» — просто слово. «Жюив» — по-французски, «Джев» — по-английски. А ваш еврей — это от слова «иври», или «авар», то есть «перешедший». Перешедший какой-то рубеж. Может быть, Иордан, а может быть, и Синай.

Вечером 24-го сентября, библиотека.

Юлиан Александрович, вы можете быть довольны: у вас с Людмилой будет встреча с читателями областной научной библиотеки. Будет сегодня.

Роман улыбается, у него получилось то, что не должно было получиться, и, оказывается…

— Не весь город пляшет на площади. В библиотеку прийдет человек восемьдесят. В основном пожилые люди.

Я сказал пришедшим:

— У меня нет ни сил, ни желания делиться впечатлениями о вашем городе. Голова идет кругом, это все надо переварить, а потому я буду читать вам стихи. Хорошо?

В зале закивали, мол, хорошо.

— Месяц назад умер мой друг, поэт Роберт Рождественский. После него остались стихи. Это не просто стихи. Это самые последние стихи, стихи прощания…

Зал замолк. Я читал:

Никому из нас не жить повторно.

Мысли о бессмертьи — суета.

Миг однажды грянет, за которым –

Ослепительная темнота.

Из того, что довелось мне сделать,

Выдохнуть случайно довелось,

Может, наберется строчек десять…

Хорошо бы,

Если б набралось.

Зал слушал завороженно. Такого Рождественского они не ожидали. А я читал, читал по бумажке, не по-актерски, платя дань Роберту. Я читал долго, совсем не столько, сколько собирался читать, и люди слушали Робины стихи и плакали тихо и по нему и… по себе.

И вдруг мне пришла записка: «А вы знаете стихи «Память»? Прочтите!»

— Я знал эти стихи наизусть. Я столько раз читал их тридцать лет назад, и я рискну, без подготовки, раз вы просите:

Память,

Ты как никогда, ранима,

Ты девчоночьих имен

не сохранила.

Разберись в воспоминаниях нечётких…

Жили-были в нашем городе

девчонки.

Длинноноги,

угловаты,

синеоки…

Мы

Терялись и зевали –

В жизнь вникали.

Нас мальчишек называли

«женихами»…

Я читал стихи, в которых рассказывалось о первых юношеских романах, о том, как сводились счеты с соперниками, как курились первые папиросы и как преподносились девчонкам первые цветы. Стихи кончались словами:

…Мы для них сирень ломали

вдохновенно…

Но это были не романы,

А так..

Новеллы…

Память, память,

желчь и мед –

напрасно споришь:

Ты ведь даже их имен

Теперь

Не вспомнишь…

Я замолчал. Люди аплодировали, а потом кто-то спросил меня из зала задиристо:

— Неужели не помните? Ваша юность прошла в этом городе. Никого не помните?

— Нет. Прошло полвека. — Ответил я наотрез.

Я солгал! Тогда в Кировограде на вечере в библиотеке я солгал, потому что имя одной девчонки я помнил. Помнил все эти годы. Это горькая память. Но и горькая она жила во мне, и я не мог ее изжить…

Олеся

Фамилию не назову, и не знал я ее в самом начале. Зато потом, когда узнал…

Я увидел тебя идущую по солнечной стороне улицы из окна моей комнаты. Ты шла вся залитая солнцем, и на солнце светились невообразимым светом пепельные твои волосы. Ты несла папку для нот на длинных тесемках-ручках и размахивала этой папкой в такт шагам. Есть ли сейчас такие нотные папки с барельефным профилем Бетховена, Моцарта или Чайковского? Тогда, в 1944-м, были. Я увидел тебя и, ничего не соображая, побежал вниз, на улицу. А ты уже шла в конце нашего квартала и завернула за угол, и я почти догнал тебя, но потом приотстал, шел за тобой, держа все время дистанцию в десять-пятнадцать шагов. Я шел крадучись, стараясь не попасться тебе на глаза, (не зря же в некоторых местностях в России вместо «ухаживает» говорят «крадется»). Ты была в белой матроске с синими полосками по воротнику, и белый бант на затылке отмечал начало твоей неимоверно толстой, спускающейся к поясу, косы.

Я спросил позже мою маму:

— Ну, скажи, мама, разве бывают на свете такие длинные косы, как у нее?

Мама грустно улыбнулась:

— У меня коса была еще длиннее….

…Тогда, в первый наш день, ты вошла в подъезд какого-то дома и я, бездельник тринадцати лет, забыв про все свои уроки, устроился на корточках напротив этого подъезда — ждать. Из открытого окна на втором этаже раздались звуки фортепьяно, и я услышал низкий женский голос: «Играй внимательнее, смотри в ноты, Олеся!» Я впервые услыхал твое имя, и оно мне показалось самым красивым именем на свете, оно зазвенело в моих ушах: Олеся, Олеся, Олеся..

А когда ты вышла из того дома и пошла по улице, то я, уже намертво привязанный к тебе, следовал за тобой как тень и повторял про себя: «Олеся, Олеся», рифмуя твоё имя с «черным лесом» и «поднебесьем»… Я уже знал, что влюблен, влюблен навечно, что лучше тебя никого на свете нет и не может быть, что я… что ты… что мы…!

Я очнулся уже на твоей улице, я увидел твой домик на краю, почти в степи, низенький с палисадничком. Ты вошла в него, и я сказал себе: «До встречи, Олеся!»

А ты и не удивилась, когда несколько дней спустя, я снова увязался за тобой, сначала до знакомого мне уже подъезда дома, в котором жила твоя учительница по музыке, а потом до твоего дома. Слушай, как далеко ты жила! Где-то у черта на куличках, в местности, которая называлась Змиевка.*

(*прим. — имя героини и название пригорода изменены автором)

Потом было еще одно такое вот провожание, еще одно и ещё… Кажется, так безмолвно провожаться мы могли бы до скончания века, и я бы точно не подошел к тебе, я робел, но ты! Ты! Если бы не это твое неожиданное: «Тетя Муся, отпустите Юлика», я бы никогда не проявился бы первым, и наши пути разошлись.

— Тетя Муся! Отпустите Юлика на танцы!

Да! Это была ты с компанией таких же девчонок с окраины, регулярно выходивших в субботу и в воскресение «в город»! Я скрывал от мамы и от брата Вовки, что у меня появилась девушка, но ты первая нарушила тайну, которая и не была ещё тайной… Ты не испугалась ни моих родных, ни наших соседей. Из скольких окон повысунулись тода дамы-офицерши, когда ты крикнула:

— Тетя Муся, отпустите Юлика!

И товарки твои кричали, смеясь:

— Мы его вам приведем обратно!

Ты и имя моей мамы как-то узнала, и мое. А мы же учились в разных школах, я — в русской, ты — в украинской, а это были два мира: русский и украинский. Ты позвала, и я, осчастливленный, сдался.

Итак, в тот летний вечер 1944-го года с твоей подачи, милая барышня Олеся, я оказался впервые в ДэКа, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы. Я шел только за тобой, других обладательниц кос и зеленых глаз, стройной фигуры и белоснежной улыбки я вообще не замечал! Да их не было вовсе! А ты?… Ты танцевала в ДэКа с другими, взрослыми, солдатами и офицерами, и лишь иногда замечала меня, утло стоявшего у стенки.

— Юлик, скучаешь?

Но раз в вечер ты проходила через весь зал ко мне:

— Пойдем, а?

И я с благодарностью принимал твою царственную милость, и мы шли в танго — «два шага вперед, один — в сторону» или в вальсе — «раз-два-три, раз-два-три!»… Во время танцев говорить было не принято, и ты однажды оборвала меня на полуслове: «Ты что, мальчик, сюда разговаривать пришел?». И я сник. А в общем мы неплохо танцевали, не так ли? Ты плыла, отрешенно отвернув от меня голову в сторону, но ты позволяла мне вести, и я был кавалером, а не привеском. Правда, ты цепко держала свою руку на моем плече, и стоило мне сделать неловкое движение, как ты рукой направляла наш общий ход. А лицо твое было неподвижно, и глаза смотрели куда-то поверх голов.

Несколько суббот и воскресений вечерами я пропадал в ДэКа.

— Ты что влюбился, сынок?

— Мама, ты видела когда-нибудь такие косы?

Домой я приходил поздно, когда брат уже спал, а мама делала вид, что спит, но я провожал тебя аж до твоего дома, и мы уже шли на Змиевку «под ручку», и однажды, прощаясь, ты задержала мою руку в своей руке чуть дольше обычного и вдруг притянула меня всего к себе. И я увидел близко-близко твои зеленые глаза!

— Ну, Юлик?

Мы прижались друг к другу щеками, носами, губами и… потом долго целовались, так что губы болели от тех поцелуев. Услышав чьи-то голоса в темноте, ты рефлекторно оттолкнула меня с тем, чтобы, как только опасность быть обнаруженными миновала, снова привлечь. У тебя были очень сильные руки, они сковывали меня, отвергая тупое мое самостоятельное тисканье, все подчиняя лишь твоему желанию. И дразнила ты нещадно и себя и меня этой… уже близостью?.. А как это называть? Губы у нас вспухали, а однажды я, к тому времени уже наслышавшийся от приятелей всякого важного, что и должен знать настоящий мужчина, оставил тебе на шее «засос», за что и выслушал при следующей встрече:

— Ты что всё ещё у мамы титьку сосешь? Учти, в первый и последний раз!

Дальше поцелуев дело не пошло. Но эта была любовь… Твое имя я вырезал на коре дерева у школы, я выводил букву «О» чернильным карандашом на руке и после того, как чернила смывались, выводил снова, и мечтал найти кого-нибудь, кто сделал бы мне настоящую наколку тушью.

— Кавалер, сеегодня суббота, — моя мама посмеивалась незлобно, — ты уходишь? Хоть бы познакомил нас…

А брат Вовка делал вид, что он просто «не в курсе». Он был старше меня на год, ему эти глупости были непонятны. Но ты наотрез отказалась прийти к нам как-нибудь в гости, и ни за что не хотела пускать меня к себе в дом.

— К нам нельзя! Никогда!

Как и полагается, любовь требовала жертв, и эти жертвы я приносил безропотно. Меня за тебя били. И не раз. И больно. Заприметившие рядом с тобой пришельца из другого района города, пацаны с твоей улицы подкараулили меня:

— Не ходи за ней! Ищи себе девчонок с твоей улицы!

Но танцы продолжались, провожания продолжались, и когда меня отлупцевали всерьез, я знал, что бьют меня «за тебя», отчего моя любовь к тебе стала еще сильнее. Я не скрывал синяков и царапин: пусть ты увидишь!

Ты сказала:

— Хулиганье уличное. Меня они не тронут, я — своя.

Твоя мама уже видела меня, я замечал, как одергивалась занавеска в окне твоего дома, и гас свет, за нами наблюдала твоя мама.

— Ох, если меня мама увидит с чужим мужчиной, прибьет!

— А я — кто?

— Ты… Юлик.

Однажды я приплелся домой не в лучшем виде: одежда — в грязи, рукав пиджака надорван, рожа — в крови. Брат Вовка моё убогое «шел в темноте, споткнулся и упал» выслушал молча, а в ближайшую субботу сам появился в ДэКа на танцах. Постоял, постоял и… исчез. Я даже не успел познакомить его с тобой, Олеся, а так хотелось прихвастнуть перед братом такой дивчиной!

Было уже часов одиннадцать и ты, привычно сказав:

— Всё! Мама заждалась, — проскользнула в калитку полисадничка, что был перед твоим домом.

Я шел по бесконечной твоей улице и снова мне преградили путь мои мучители.

— Ну? Тебя ж предупреждали…

Я приготовился к битью, но тут из темноты, как привидение, появился и встал между нами Вовка.

— Ну, что будем делать? — спросил спокойно мой брат.

— А ты кто такой?

— Увидите, — сказал мой брат и отшвырнул меня в сторону, а сам вплотную подошёл к пацанам.

— Кто тут из вас главный?

— Ах ты, сука! И тебе захотелось?

— Захотелось!

Ах, какая красивая была драка! Мой брат дал одному из пацанов под дых, другому — по шее, а кого-то швырнул через себя!

— Он с приемами, сука!

— Бей его, пацаны!

У кого-то в руке сверкнул кастет, кто-то вытащил из-за пазухи заточенный железный прут.

Но звенел, выроненный от удара кастет, а кто-то, получив от Вовки удар, стонал от боли… и все вместе матерились!

— Марш домой! — приказал мне брат.

— А ты?

— А я сейчас.

Он вынул из кармана зажигательный снарядик от трофейного зенитного пулемета.

— Ложитесь, гады!

— Он же псих! Он же с гранатой!

А Вовка чиркнул об лежащий камень головку снаряда, что-то зашипело, и появился, слепя нас всех, синий термитный огонь.

И мои враги разбежались! Я остался стоять пораженный, оглянулся и… не увидел брата. Он исчез, как и появился, неожиданно, он по-рыцарски спас меня и по-рыцарски же, не желая слышать слов моей благодарности, исчез.

А потом…

Потом началась горечь и стыд. И не расскажи я об этом, грош цена была всей этой балладе.

Как-то в нашем ДОСе на общей кухне, где над кастрюлями всегда ворожили две дюжины жен офицеров — наших соседок, мама услышала как бы невзначай произнесенные слова одной:

— А вот младший Панич все ходит и ходит на Змиевку. Нет, я ничего конкретно не могу сказать, но они же все там фашисты, все тамошние были с немцами «вась-вась»…

— Юля, тебе обязательно нужно ходить на Змиевку, — спросила меня мама, — что в городе нет больше девочек с других улиц?

Уши у меня горели, я не находил слов. Это было подло, но это говорила моя мама!

— Прекрати ходить на ту улицу! Вообще забудь! Там они все –бывшие полицаи. Ужасная улица! А твой отец — на фронте. И вообще… рано тебе!

…Осенью 1944-го на главной площади казнили немцев и прислуживавших им местных полицаев. Весь город собрался на это зрелище! Площадь Кирова была полна народа. И мы пришли всем классом, благо можно было под этим предлогом сорваться с уроков. Толпа военных и гражданских обступила три грузовика, которые были оборудованы под виселицы.

— Ведут, ведут их, — прошелестело по толпе.

Привели нескольких мужчин со связанными руками. На ком-то была немецкая форма, кто-то был в гражданском.

Я не увидел сначала, но почувствовал, что на меня пристально смотрят. Я оглянулся и увидел тебя, Олеся, и твою маму и каких-то женщин. Вы стояли кучкой, у всех были испуганные глаза и на головах многих женщин были черные, как на похоронах, траурные платки.

И что-то тенькнуло во мне, что-то оборвалось, я уже не смотрел на тебя, но чувствовал, знал, что ты смотришь на меня.

Я не дождался приведения приговора в исполнение, я убежал с площади.

Я не вышел в следующую субботу к месту нашей встречи у разрушенного собора, я не пошел в ДэКа на танцы, потом, во второй раз, я сказал, встретив тебя, что у меня какие-то дела в школе и…

…исчезли из моей жизни и ДэКа, и Олеся, и та улица на окраине города Кировограда, честь которой защищали местные пацаны.

— Мама, — спросил я ее уже много-много лет спустя, — почему ты сказала мне тогда про Олесю и про полицаев? Это что, была правда?

— Не помню, — ответила мама, — может быть «да», а может быть и «нет».

— Но ты же служила в СМЕРШе!

— Я никогда не вчитывалась в то, что приходилось печатать, это — профессионально. Пиши себе буквы, соблюдай интервалы. Фамилия у Олеси была распространенная, украинская, на «…енко». Кажется, кто-то с такой фамилией и был полицаем, но я не помню… не помню. Столько лет прошло.

— Да как же можно было так?!

— Я тебе всегда добра желала, сынок. Только добра.

И я не сгорел в ту минуту от стыда, я не накричал запоздало на маму, потому что прошло время, оно все лечит, и потому, что знал: моя мама мне желала всегда только добра.

24 сентября 1994. Гостиница «Европа».

Нас еще ждет прощальный сабантуй! — сказал уже поздним вечером Роман. — А вас — очередной сюрприз.

Я приготовился к сюрпризам. Пришла Бэлла с мужем, и, как мне показалось, все пыталась объяснить старому ревнивцу, что мы — просто друзья и не больше, что было истинной правдой. Пришли коллеги Романа — журналисты. Но в чем сюрприз? Нам с Людой говорят массу приятных слов, звучат велеречивые тосты, тут и про прошлое и про будущее, про дедов и внуков, про «дым отечества» и еще про что-то… Главная тема: «Приезжайте ещё!» И я искренне говорю, что приеду, приеду… Где сюрпризы? И вдруг я вижу среди гостей человека, глаза которого я не забывал все эти пятьдесят лет!

— Васька!

— Юлька!

Он сидел весь вечер среди гостей и молчал! Я бросился к нему. Объятия и слезы:

— Ну, видишь, старина, живы!

— Как здорово, что дожили и вот … повидались!

— Не верится, что это ты…

— Да и мне не верится!

Василий Пыхтин, русский изгой.

Он был всегда прав в споре, силен в потасовке и в соревнованиях по бегу или на турнике. Он был отличником в классе. Это он первым вступил в нашем классе в комсомол, и я потянулся за ним. И на колосках мы были вместе, и на заготовке дров… И с ним, а не с братом, я делился своими тайнами… И, вообще, если существует понятие «закадычный друг», то «закадычней» Васьки Пыхтина у меня никого не было. В январе 1946-го мы уехали в Москву, и в первые же каникулы Васька свалился нам, как снег на голову. Как собрал деньги на билет? Как рискнул пуститься в дорогу? Вот такая была у нас дружба!

Потом прошла жизнь.

— А ты… вырос как-то, — говорит мне Васька.

— А ты — нет, — парирую я.

— Да что ты, Юлька, я уже росту вниз.

Он и вправду оказался маленьким, щуплым, а волосы его стали из черных серыми и редкими. Но глаза те же, умные, острые. И ноздри, нервно раздувающиеся, когда злится.

— Ну, как ты вообще, Васька?

— Существую, видишь.

— Как здоровье?

— Видишь же, пока живу.

— Дети? Внуки?

— Да…да… трое внуков..

Он потянул носом, хмыкнул как-то и резко ко мне:

— Ну, еще по одной?! Тяпнем?

Тяпнули.

Вспомнили родителей, братьев, моего Вовку и его Тольку, ребят-одноклассников, все время перепрыгивали с темы на тему, куда-то спешили, будто мне улетать через час.

— А помнишь…?

— А помнишь…?

Так мы всё трещим, трещим, пьем и захлебываясь, говорим, а я слышу краем уха, как кто-то рассказывает моей Людмиле, что известный по всей её жизни со мной мой далекий друг Васька –Василий Яковлевич Пыхтин, заведующий кафедрой в политехническом институте, очень уважаемый в городе человек, но… сейчас у него «проблемы».

И он мне говорит:

— Зачем ты сюда приехал? Поглазеть на пепелище? Разве не видишь во что всё превратилось? Что ты хотел увидеть?

— Тебя, профессора…

— Я доцент, Юлька, кандидат наук. Но это не важно. Все равно я –навоз.

— Что ты несешь, Васька? Смирись с тем, что все в дерьме!

— Я — дерьмо! Доцента Пыхтина нужно гнать взашей вон!

— Кто тебя гонит, дурак?

— Студенты… Мои студенты, представь! Представь, Юлька: я тридцать лет здесь преподавал… Да, коммунист, да член партбюро, но это не в упрёк, кто из начальства не из бывших коммунистов? А мне одному в лицо: «Убирайся!» И знаешь почему? Потому что я — русский.

— Вася, ну не так, наверное…

— Так, Юлька, так! А то, что мои предки лет двести на этой земле, — про то не помнят. А то, что мой отец в войну и за них сражался, — на это наплевать? «Убирайтесь в свою Россию!» — это мне так кричали. Он замолкает и снова, с силой:

— Студенты!!! Подумай, мои студенты!

— Ну, не знаю, Васька… дичь какая-то. Половина Украины считают себя русскими, три четверти говорят по-русски… Ну, понимаю, западные националисты, Львов или Ужгород, но здесь?

— И здесь!

— Ну был ты хотя бы евреем…

— Ах, если б я был евреем!

Он опрокидывает еще одну рюмку водки.

И что меня смутило, так это то, что никто за столом не оспаривал его слов. Более того, мне кивали в поддержку: правду говорит Пыхтин, правду!

— Так что же теперь, Вася?

— Ах, теперь? Теперь… Внуки — беженцами в Белоруссии, туда мой брат Толя уехал… А я вот сижу и жду …

— Чего?

— Смерти… Считай, друг, что мы были и нас нет… Как скифов… Мы были в своем времени, ушло время — и ушли мы. И ты мне не пиши, Юлька, не пиши….

Вот я и не пишу в Кировоград, город на берегу украинской реки Ингул, где в 1752-м году по приказу императрикс была заложена фортеция святой Елисаветы.